Но когда завершается короткий период познания, невозможность его воссоздать безотчетно становится качеством твоей несовершенной памяти, как бы другие ни валили все на похмелье. Последнее не объясняет, но усугубляет трудоемкость творчества, но уже ничего невозможно припомнить. Я далек от мысли, как бы ни хотел ясности. Пустота и страх угрожают явиться. И все же проблески, о чем говорю, есть для меня безусловная ценность, как последняя форма надежды.
Понимаем ли я был в мною упомянутых проблесках? Не до конца.
— Он умер в каждом из нас, а вы продаете, — было сказано мною.
Я готов повторить:
— Он умер в каждом из нас, а вы продаете.
Памятен Михаил, проливающий мимо стакана. Другого не помню, чем откликался Василий. Кроме того, мы оба страдали. Тот страдал по-другому.
— Нет, — отрицал он, — разве это продажа?
Я стоял на своем:
— Он жил и умер в каждом из нас, а вы продаете.
Василий тоже заплакал. Он был в порошке.
Я понял трагедию этих людей. Меня обожгло, поражая. В порыве я закричал им настоящую правду: ведь это подставка! подставка!
— Слушайте, вы! — закричал я, примерно как и сейчас, дрожа и пугаясь открытия. — Это ж подставка! Вы жертвою пали интриг! Неужели не ясно вам, что вас просто подставили, очень умело организовав по-своему?! Они хотят, чтобы вы продали сами. Своими руками. Сами. Вы. Не важно кому. Все подстроено, мужики. Все подстроено. Все. Он умер в каждом из нас, но оставшееся в каждом из нас много ли живее умершего?..
— Повтори, — попросил Василий, перепачканный порошком.
— Он умер в каждом из нас, но то, что осталось в каждом живого, намного ли оно живее умершего?
— Разве я проститутка, — спросил, терзаясь, Василий, — чтобы торговать своей мертвечиной?
С другой стороны сказал Михаил:
— Разве это продажа? — запал в мою память его возражающий голос. — Мы пили портвейн, а теперь пьем водяру. На твои кровные деньги и вместе с тобой. Заедаем сухим молоком из одного дорогого пакета. Нам оказали иностранную помощь, и мы купили его на твой остаток. Мы не продали ничего. Мы пропили. Мы пропили, и ты пьешь вместе с нами.
Помню еще мысль Василия:
— Прошу не считать все это продажей. Мы тебе просто должны. Вот и все. Мы должны. Понимаешь? Должны. Это долг наш. Наш долг.
Был ли то я, если картина моих поступков не целиком отразилась в сознании? Да, я, это был именно я. Например, потрясло, что еще не стемнело. Меня направляла тележка. Большая. Все знают ее по грузчикам гастрономов. Стремительность встречи меня поразила настолько, что запомнилась лучше, чем все. Напряженно работала мысль.
Скажу достоверно, сначала я шел по Садовой. Ящик меня не смущал, несмотря на размер. Я был свободен от выдумок насчет жены как недостойных, как мелких, чтобы она поняла наконец всю сложность и вместе с тем высоту. До того ли мне было тогда? Мог ли я думать? О чем? О пользе? О бескорыстии? А ей бы лишь попилить. Или ты не способна понять, не умеешь окинуть женским умом весь масштаб, всю огромность величия, по сравнению с чем это сущий пустяк, то, что выпил с друзьями, и то, что брюки в земле, и ботинки, и сам, — это мелочь какая-то. Да тебе ли меня порицать, когда я отвечаю?
Потому что решение было принято мною, и никто его не отнимет, в тот критический час во многом неправильной жизни: я себе запретил транспортировать к дому. Я принял, решился.
Вчера мною похоронено тело.
Так было. Хочется верить.
Безусловно, когда поразмыслишь, способность что-либо рыть в этом случае, особенно с учетом промерзлости почвы, при трезвом анализе должна показаться небессомненной. Согласен. Кто спорит? Однако повсюду копают, весь город сейчас перерыт, что могло бы способствовать при должном подходе. Ямы не помню, но помню, я стоял на краю. Как много положено на алтарь беспамятства! И все же лопата была. Отчетливо, ясно. Образ этой лопаты и подошедших детей — лучшее доказательство справедливости сказанных слов. Уверен, дети тоже работали. Я рассказывал им по мере возможностей осознаваемое. Иначе быть не могло.
Верю: мы предали тело земле. Хочется верить. Хочется верить. Верю больше, чем помню. Был ли то сквер или сад, но, быть может, Юсуповский. Впрочем, так ли, не знаю, не надо искать. Все равно не найдете. Даже если память когда-нибудь мне ответит, нет, я не выдам. Нет, никому. Никому. Никому. Никто не узнает. Никто.
Впору схватиться за голову: даже на калининградский поезд билеты будут лишь по прибытии. Народ подле касс волновался, знал, что такое «лишь по прибытии». На вильнюсский — по прибытии — дали только один. На берлинский — на прибывающий — вообще не надеялись.
Елена Глебовна похоронила мужа.
— Вот и стой тут, и стой тут, — бормотала проходившая мимо цыганка; в соответствии с вечным образом, на руках у нее был младенец, а другое дитя, повзрослее, держалось за разноцветную юбку. Подошел молодой человек и мягким, с польским акцентом голосом обратился с вопросом к очереди, что она знает о работе буфета. На вокзале говорили по-русски.
То, что блаженный заплачет, этого никто не ожидал. Он стоял перед Еленой Глебовной в очереди к дежурному по вокзалу. На нем была желтая фуфайка. Одной рукой он прижимал шапку к груди, другой — чтобы не оттеснили, цеплялся за край окошечка и просовывал туда, в окошечко, свою клинообразную бороду, будто ею тоже хотел за что-нибудь там, за окошечком, зацепиться. Дежурная по вокзалу не понимала, что блаженному надо. А ему надо было, чтобы дежурная расписалась в уголке на билете. «Зачем?» «К мамке еду… в Остров… Мамка в Острове ждет… Распишись, милая…» «Зачем?» — не понимала дежурная. «Проводник не пропустит…» «Это как не пропустит? Билет есть, значит пропустит. Покажете билет и поедете». «Распишись… Мамка в Острове ждет…» «Да я что, сумасшедшая?» Она попыталась вернуть билет, выпихнуть его за окошечко, но тот бородой своей воспрепятствовал. Очередь зафыркала на юродивого, чтобы он уходил, не задерживал. Тогда-то он и заплакал. «Ненормальный какой», — рассердилась дежурная. Очередь и на нее зафыркала: жалко, что ли, пускай распишется, если человек просит. Расписалась. Тот обрадовался, стал благодарствовать. «Иди, иди!» — насилу выпроводили.